Заметки о русской литературе, культуре, языке

Позднее Ctrl + ↑

Август в русской поэзии

Август — самый популярный месяц в русской поэзии. Рассказываю, почему так, и останавливаюсь на двух стихотворениях об августе — О. Э. Мандельштама и Б. Л. Пастернака.

Про ложь и правду, или об искусстве «разоблачений»

Пушкину была чужда и неприятна одна сторона в европейском искусстве — пафос «разоблачения». Ранее считалось, что простой народ составляет в литературе некое нравственное исключение (В. Гюго). Теперь же речь шла о желании изобразить мирных обывателей, отцов и матерей, светских людей и буржуа чуть ли не в свете уголовного мира. «Ярмарка тщеславия» Теккерея, светские персонажи Бальзака — те же Максим де Трай, каторжник Вотрен или проститутка Эсфири и пр.

Пушкин протестует против подобного. В заметке «О записках Самсона» он говорит о появлении «соблазнительных Исповедей философии XVIII века» и последовавших за ним «политических, не менее соблазнительных откровений»; «мы не довольствовались видеть людей известных, в колпаке и в шлафроке, мы захотели последовать за ними в их спальню и далее».

И еще фрагмент из его «Героя», которого многие современники сочли странным для великого художника:

Да будет проклят правды свет,
Когда посредственности хладной,
Завистливой, к соблазну жадной,
Он угождает праздно! — Нет!
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман...

Речь шла о мнимом разоблачении историком факта посещения Наполеоном чумного госпиталя в Яффе. Но шире — речь также и о критическом осмыслении целого направления в искусстве, которое пытается в «анатомии» душевного мира человека «разоблачить» все светлые и благородные чувства, сводя всё к «эгоизму и тщеславию».

Эккерман записал такие мысли Гете: «До сих пор человечество верило в героический дух Лукреции, Муция Сцеволы, и эта вера согревала и воодушевляла его. Но теперь появилась историческая критика, которая утверждает, что этих людей никогда и на свете не было, что они не более как фикция, легенда, порожденная высоким патриотизмом римлян. А на что, спрашивается, нам такая убогая правда! Если уж у римлян достало ума их придумать, то надо было бы и нам иметь его настолько, чтобы им верить».

А вот друг Пушкина кн. П. А. Вяземский пишет о кризисе французской поэзии и называет его причину: «Век наш допытлив, исследователен, до крайности привязчив, мнителен, правдив и если лжет, то разве самому себе, и то из безусловной, фантастической любви к истине; а где клятва, там и преступление. На эпическую эпоху нахлынул также потоп всеобъемлющий: потоп книгопечатания. Нет великого человека в глазах камердинера; нет эпических событий и лиц для журналистов, биографов, лазутчиков во стане живых и мертвых. Великие люди допотопные не знали ни камердинеров, ни журналистов; им легко было показаться свету во всеоружии своем сквозь увеличительное и разноцветное стекло преданий. Нынешние действующие лица рассматриваются в микроскопы, которые на белой, пухлой руке красавицы найдут тысячи рытвин и бородавок и в розе мириады отвратительных чудовищ. История была прежде жертвоприношение, апофеозное служение; ныне она сомнение, изобличение и отрицание».

Вот протест против «убогой правды» и у Гёте, и у Пушкина, и у поэтов-современников. И никто из них не был склонен к сентиментальной мечтательности и фантазированию. Но тогда как объяснить желание «возвышающего обмана»? У автора «Фауста»? У автора «Медного всадника» и «Пиковой дамы»? А потому что все они желали, чтобы искусство изображало идеал, причем такой идеал, который они сумели бы найти не в мечтах, а в реальной жизни. Но — будущее оказалось на стороне Гюго и Бальзака.

Пушкин же почти всегда любит своих героев и почти всегда им сочувствует. Новая литература избавлялась от подобного. Избавлялась — потому что не доверяла человеку. «Человеческая комедия» Бальзака в XIX веке, в отличие от «Божественной комедии» Данте, состоит только из одной части — в ней нет «Чистилища» и «Рая». Вслед за Данте Гоголь сумеет написать первую часть «Мертвых душ», а вот усилия дополнить кромешную часть гармонией очищения будут стоить автору жизни...

О школьных экзаменах

1899 год. Еще раз: 1899 год! Дмитрий Иванович Менделеев написал статью «Экзамены». Ее переиздадут только спустя 100 лет. Главная мысль Менделеева — уничтожение экзаменов.

Как науки сами, так всякие учебные заведения назначены для удовлетворения жизненной потребности в сохранении мудрости (т. е. изобретений и открытий всякого рода), достигнутой людьми ранее, до нашего времени включительно, — чтобы уметь приложить эту мудрость к жизни, во-первых, а затем, чтобы можно было идти — могущему вместить — и дальше самостоятельно, не повторяя одни зады. <...>

Устные, массовые экзамены (т. е. переходные и выпускные) при обучении следует уничтожить, а на вступительные (состязательные) следует смотреть только как на неизбежную необходимость, определяемую отношением спроса (т. е. числа желающих поступить) к предложению (т. е. к числу принимаемых).

Самое важное: Менделеев выступает против сведения экзамена к проверке «задов», т. е. только выученного.

При краткости устного испытания, возможности верного суждения о знаниях ученика никакому экзаменатору, если он не знает хода занятий своих учеников за длинный срок учения или если он не получил, чрез задачи или письменные ответы, твердого убеждения в том, что ученик действительно знает то, в чем его экзаменуют. <...> В действительности, экзамены, особенно устные, всегда более или менее — лотерея, как часто и говорят; пора с этим покончить. И от этого дело обучения только улучшится, а лишние муки пропадут.

Прошло 126 лет. И мы всё еще это не усвоили.

В 1870 году российский педагог Владимир Яковлевич Стоюнин опубликовал статью «Мысли о наших экзаменах». Она не понравилась министерству, поэтому Стоюнину пришлось покинуть гимназию, в которой он преподавал. А вот его «Заметки о русской школе», где говорится о тех, кто оканчивает общеобразовательную школу:

У даровитых из них окажется, может быть, довольно познаний по разным наукам, но зато как мало высших понятий, которые должны бы были связывать в одно целое все эти разнородные познания, приобретенные памятью в разное время, и которые приводили бы его к сознанию, для чего ему передавались эти именно познания. У него, в голове много имен, фактов, чисел, фраз, отдельных представлений и общих заученных мыслей, не всегда, впрочем, ясных, которые скоро забудутся, но у него слишком мало материала, чтобы составлять правильные посылки и из них делать верные заключения в вопросах, касающихся его жизни и физической, и умственной, и нравственной...

Напрасно нам говорят о том прочном формальном умственном развитии, которое является плодом изучения классических языков. Не оспаривая этих плодов, мы скажем, что по меньшей мере странно развивать аппетит и не давать пищи, развивать умственные силы и не давать нужного материала для того мышления, на которое вызывает жизнь. Не будет же думать молодой человек вне школы о периодах Цицерона и о героях Софокла или Виргилия. Жизнь встретит его множеством вопросов, для разрешения или, по крайней мере, уяснения которых потребуется не только приготовленный крепкий ум, но и выработанные ясные понятия обо всем том, что связывается с нашей жизнью. Без них, что сделает ваш развитой ум? Цитаты из Фукидида и Тита Ливия не помогут, а настоящий научный материал, нужный для правильных выводов, оказывается очень скудный. Отсюда является блуждание ума, мечтание, вытекающее из случайной ассоциации понятий, видится недомыслие в суждениях и поступках. Очевидно, что образование не доведено до конца, что ему недостает чего-то самого существенного. Молодая натура стремится к жизни, кипит, рвется к деятельности, а внутри себя чувствует пустоту, беспочвенность; идеалам развиться не из чего; остается или предаться животным наклонностям, удовлетворению чувственных аппетитов, или искать выхода из своего неопределенного и тяжелого положения в каких-либо безумных замыслах, в которых видятся все те же неясные понятия, неразвитые наукой. Это ли мы должны назвать образованием? Или нам укажут на тех молодых людей, которых знакомили с разными видами животных и растений, заставляли делать разные математические выкладки, заучивать множество географических и исторических имен и фактов и проч. Да, им старательно укладывали в головы разные познания, но приведены ли они в надлежащую связь между собой, в такую связь, от которой бы просветлело в душе, сделалось бы ясным, для чего и как жить, в какой сфере искать себе идеалов, чтобы почувствовалось, что учат для жизни, а не для школы.

Тем временем прошло 155 лет.

Сайт Платонова 5.0

platonov-ap.ru

Сайту Андрея Платонова почти 15 лет, и это уже пятая его версия. Многое на нем основательно переделано под современные стандарты — как технологически, так и в плане совместимости с мобильными устройствами.

Появилась автоматическая сортировка писем автора. на странице произведений выводятся все связанные с ними экранизации. Проработана логика рекомендаций. Поиск стал точнее и лучше. Списки произведений можно сортировать как по дате создания, так и по алфавиту. И много чего еще.

Блок и Средневековье

Средневековье было любимой эпохой Блока. Объясним его интерес к «Легенде о прекрасном Пекопене и о прекрасной Больдур» Гюго (к которой он написал предисловие), «Действу о Теофиле» Рютбефа. На обложке первого издания «Стихов о Прекрасной Даме» — готический шрифт.

В «Крушении гуманизма» Блок представил движение истории как вырождение культуры в цивилизацию. Наивысшей точкой прошлого остаётся только Средневековье с его спиритуальностью, небрежением к плоти, вознесенностью над бытом и обществом.

Блока привлекало в Средневековье соединение противоположностей, он даже задумал написать историю театра. Читал работу Алексея Веселовского «Старинный театр в Европе», делал выписки из нее: «Сначала неприкосновенность святыни не допускала людям маскироваться в святых, их роли в процессиях исполняли куклы и марионетки, и только впоследствии, при ослаблении первоначального пуризма, постепенно сплотились те разнохарактерные толпы пестрых масок, которые фигурировали при каждом народном торжестве» (запись 1907 года).

Обложка первого издания «Стихов о Прекрасной Даме»

На пороге Нового Завета

Вышел третий том новой серии — переиздание трудов протоиерея Александра Меня. Книга «На пороге Нового Завета» впервые была издана в 1983 году в Брюсселе и только через десять лет вышла в свет на родине автора. В ней Александр Мень обращается к истории духовных поисков человечества до христианской эры, в доступной для читателей форме повествуя о греческих скептиках и отшельниках, римских стоиках, мистиках и мудрецах Индии и Израиля — о разных путях и этапах развития религиозной веры; последний раздел книги посвящен преддверию явления Спасителя — это мир будущих апостолов и евангелистов. Этот труд протоиерея Александра Меня и сегодня не утратил своей актуальности.

Блок и Пушкин

Ю. Анненков. Иллюстрация к поэме «Двенадцать»

Трагедия пушкинского Евгения заключалась не только в его бессилии и поражении. За Петром, против которого он восстал, стояла великая строительная идея, воплощенная в его городе. За маленьким человеком, отстаивающим свое частное счастье, не оказывалось ничего, кроме разрушительной стихии невских волн. Вас. Гиппиус однажды заметил, что в «Медном всаднике» «борьба разрешена в пользу истории». Евгений несет в себе требование жизни, которая хочет жить исторически, ощутить себя как самоцель. Видимо, Пушкина волновали пути этого осуществления. Он предчувствовал их драматизм.

В поэме Блока «Двенадцать» повторяется пушкинская коллизия. Герои поэмы, осуществляя свое право на историческую жизнь и творя возмездие, становятся проводниками слепой стихии-страсти. Не случайно в устах двенадцати возникает угрожающе прозвучавшее в «Медном всаднике» словечко «Ужо!» Только на этот раз стихию не унять — она берет свое. Вот почему в убийстве Катьки никто как будто бы не виноват — стихия, как и природа, не знает вины. Знает человек. Смерть Катьки обозначила этот логический предел, за которым слиянность со стихией означает утечку ее человеческого, нравственного смысла. Потому и звучит в конце 8-й главки:

Упокой, господи, душу рабы твоей...
Скучно!

Позже А. Платонов напишет: «Пушкин словно верил, что явление Петра еще раз повторится в русской истории». Перефразируя, можно сказать, что явление «Медного всадника» еще раз повторилось в русской поэзии. О том же напишет Б. Пастернак:

Как в пулю сажают вторую пулю
Или бьют на пари по свечке,
Так этот раскат берегов и улиц
Петром разряжен без осечки.

Пушкин увидел «осечку»: рядовой человек истории, не принятый в расчет творцом города, но тем не менее возникающий в качестве самостоятельного исторического и нравственного требования. Подобной «осечки» опасался, видимо, и Блок.

Письма о Рембрандте

После монументальной работы Саймона Шамы «Глаза Рембрандта» большое впечатление произвела на меня книга О. А. Седаковой «Путешествие с закрытыми глазами. Письма о Рембрандте». Несколько выписок оставлю здесь. Но читать нужно, разумеется, целиком. И не только любителям Рембрандта.

Гомер же бюст Гомера на портрете Аристотеля — еще слепее, чем тот греческий в детской книге, и рука Аристотеля лежит на его затылке, как рука слепого, узнающего мир на ощупь. Слепые ведут слепых? Можно сказать и так. Но ведут эти поводыри, как ни странно, в правильном направлении. <...>

Много ли у него таких сюжетов? Необозримо много. Кажется, что это просто его навязчивая тема. Слепцы Ветхого Завета, их ослепления и исцеления (ослепление Самсона, ослепший от слёз Иаков — не однажды; внезапно ослепший и исцеленный Товия — много раз), слепой Гомер на холсте и в офорте, безымянные слепые старики... Одна из первых картин Рембрандта — «Чувство зрения. Продавец очков» (1625), с двумя незрячими стариками и спасительными для них линзами в руке продавца. <...>

Но дело не в сюжетах. Дело в каком-то общем вопросе о слепоте и зрячести, о видимом и невидимом, которым пропитана вся ткань рембрандтовской живописи: в его лицах с выключенным, не видящим внешнее взглядом, в его невероятных руках, знающих мир на ощупь, как глаза никогда не узнают (руки отца на спине сына, руки Симеона в «Сретении», рука жениха на груди невесты в «Еврейской невесте»). <...>

Глаза отца в «Блудном сыне» тоже опущены и полны не очень ясным взглядом. Он рассматривает сына руками, как слепой. Ими — двумя разными руками — он видит, узнаёт — и нет, не прощает, он благословляет измученную, промотанную до последнего спину. Ибо это жест благословления. Наклон его головы притом говорит о каком-то другом видении: внутри, «в утробе», говоря по-библейски, он видит своего сына таким, каким только он его видит. Воскресшим.

А сын к этому моменту всё своё отцу уже сказал. С нами же, зрителями, говорят его затылок, его спина в тряпье, его голые пятки и свалившийся в спешке с ноги рваный башмак.

Аристотель перед бюстом Гомера, 1653
Ослепление Самсона, 1636
Возвращение блудного сына, ок. 1666—1669

Очень интересные мысли о «Блудном сыне в таверне»:

О том, что в богатстве и силе нет поэзии, или проще — что «богатый не богат», Рембрандт знал в то время, когда другие не догадывались. <...> Везде, где у него написано: «богато», «дорого», где на полотне сверкают атлас и брокат, меха, жемчуг, кружева, перья, золотые цепи, граненый бокалы, — мы почему-то читаем: «печально».

Печально не только потому, что с роскошным почему-то теснее всего увязывается меланхолическая мысль о нашей и всего мира преходящести и смертности (роскошные вещи обычно переживают своего обладателя), но и по какой-то другой, более бодрой и не совсем понятной причине. <...>

Любимая Саския и счастливый Рембрандт в таких костюмах! Это что-то подсказывает нам о рембрандтовском богатстве и благополучии. Можно догадаться: они печальны, потому что они «на стране далече», далеко от... Далеко от того, без чего в конце концов человек умирает с голода, как блудный сын, нанявшийся свинопасом. Далеко от просьбы. Далеко от какого бы то ни было будущего. И еще: далеко от нашего происхождения.

Как Рембрандт понимал наше происхождение, можно представить, хотя бы глядя на его офорт «Адам и Ева» (1638). Две эти жалкие и удивительно неприглядные фигуры, дряхлые и искорёженные, каждый своей клеткой говорят не только о том, что они в самом деле «взяты из праха» — но что они, вообще-то, не совсем, не до конца из него взяты. Они им, вообще говоря, и остались. Беспомощным, глупым и очень грубым прахом. «Червь Иаков». Дарвин еще не появился, но, глядя на рембрандтовских Адама и Еву, трудно не подумать, что это обезьяны в процессе их эволюции. Полное очеловечивание у них еще впереди.

Можно представить это и по античным образам Рембрандта. Крайний случай — его ревущий, безобразно толстый, до смерти перепуганный, от страха описавшийся в воздухе, повернутый к нам голой задницей младенец Ганимед в когтях не менее отталкивающего орла (и это тот самый мальчик, в чью божественную красоту влюбился Громовержец, это виночерпий олимпийцев!).

Блудный сын в таверне, 1635
Адам и Ева, 1638
Похищение Ганимеда, 1635

Русский авось

Рассуждая об образе Обломова, многие говорят о покорности судьбе, о пассивности русского человека. Всю эту, как им кажется, суть русского менталитета отражает слово авось. Сегодня это слово устарело, мы используем другое — удача: на авось — на удачу. И вот слово удача действительно изобличает в человеке пассивность. Чего не скажешь про авось.

В. И. Даль связывает авось с а-во-се ‘а вот я сейчас!’ или с а-въ-сь — ‘(пусть) и в это (тоже)’, т. е. ‘пусть хоть так!’ — авось хоть брось! А вот ещё поглядим!

В. В. Колесов пишет о том, что авось неспроста является существительным — это символ русской удали и бесшабашности, а не тупой покорности судьбе.

В. О. Ключевский пишет: «Расчетливый великоросс любит подчас, очертя голову, выбрать самое что ни на есть безнадёжное и нерасчетливое решение, противопоставляя капризу природы каприз собственной отваги. Эта склонность дразнить счастье, играть в удачу и есть великорусский авось».

Сладость борьбы без малейшего шанса на успех. Нет, тут нет никакой пассивности и покорности судьбе. А есть необъяснимый гибельный восторг.

И так только в русском языке. В украинском авось — «глянь-ка!», в белорусском — «вот оно!», а в древнерусском осе есмь — «вот я (тут)!». Своеобразный вызов, человек накликает на себя предстоящее дело.

В. В. Колесов пишет, что современные словари понимают авось как «необоснованную надежду на случайную удачу», как возможность благополучного развития событий, в котором никто не несёт ответственности за результат, причём заведомо известно, что у человека нет сил и средств самому добиться желанного результата; от него ничего не зависит, но выбора возможности — нет. Пан или пропал. В этом авось! реально выделяется только результат действия. Видя опасность, человек бросается в нее: «Будем драться до последнего!» Нет, не бездействие, не апатия, не лень — человек активен как никогда, да вот действует он в непредсказуемых обстоятельствах жизни, без помощи и без информации о состоянии дел.

Он видит опасность и потому появляется ещё одно выражение, с помощью которого становится возможным преодолеть минутное замешательство, страх и отчаяние: небось. От глагольной формулы не бойсь!

В. В. Колесов пишет, что в середине XVII века протопоп Аввакум употреблял оба слова, различная их по смыслу.

Авось бы у него используется как если бы: в вот если бы та скончалась — как же дети? — «авось бы ты умерла: ведь бы им жить же без тебя!» А вдруг... а случись что...

Небось у Аввакума употреблена как «частица подбадривания» в случае неуверенности и сомнения. О своих сторонниках в вере протопоп говорит: они «не молчать, небось, стреляют их (никониан) праведными словесы своими метко». Да и что с неё, с той сарацинской веры? «Дерзай, плюнь на нея, небось!» Соратнику по борьбе за чистоту веры, Епифанию, за хулы на Никона отрезали язык, и шутит он, говоря Аввакуму: проверь, протопоп, нет языка, «щупай, протопопъ, забей руку в горло-то, небос: не откушу!».

Вот в чём отличие исходных смыслов в наших словесных образах. Авось выражает точное знание: легко не будет; небось — осторожное предположение: мало не покажется; но следом за ним идёт уже вполне определённое да как-нибудь! — обойдётся.

Будет плохо — да ты не бойся — всё обойдётся. Только в совокупности формул понятен русский характер. Вырвешь что-то — и уже враньё. Таковы ответы русского безрассудства на мещански осторожные призывы не лезь!.. не высовывайся!.. не суйся!..

Тютчев — пророк?

После начала Крымской войны Ф. И. Тютчев пишет жене несколько писем. Два отрывка из них.

Давно уже война висела в воздухе, теперь она сорвалась и всё более и более разгорается в людях. Ничто не выражает так ясно всю меру ненависти к России, как это смехотворное бешенство французских и, в особенности, английских газет после наших последних успехов... Они самым серьезным образом вменяют ей в преступление и относят на ее счет столь известное изречение по поводу какого-то животного: оно было столь свирепо, что защищалось, когда на него нападали. Что же до вероятного исхода борьбы, весь вопрос для меня сводится к следующему: окажется ли ненависть к нам Запада, как Запада католического, так и Запада революционного, в конечном счете сильнее ненависти, которая их разделяет? Весь вопрос в этом...


Ибо — больше обманывать себя нечего — Россия, по всей вероятности, вступит в схватку с целой Европой. Каким образом это случилось? Каким образом империя, которая в течение 40 лет только и делала, что отрекалась от собственных интересов и предавала их ради пользы и охраны интересов чужих, вдруг оказывается перед лицом огромнейшего заговора? И, однако ж, это было неизбежным. Вопреки всему — рассудку, нравственности, выгоде, вопреки даже инстинкту самосохранения, ужасное столкновение должно произойти. И вызвано это столкновение не одним скаредным эгоизмом Англии, не низкой гнусностью Франции, воплотившейся в авантюристе, и даже не немцами, а чем-то более общим и роковым. Это — вечный антагонизм между тем, что за неимением других выражений, приходится называть: Запад и Восток.

С.-Петербург. Суббота. 19/31 декабря 1853 г.; 24 февраля / 8 марта 1854 г.

Ранее Ctrl + ↓